Комсомолка Нинель Гусечкина сидела на верхней полке в бане. Распаренная, раскрасневшаяся, как омар, она думала об амбивалентности моногамии в свете парадигмы марксизма и чесала в паху. Чесала увлеченно, старательно, даже высунула кончик языка. Пах был пышен и кустист, как брови Генсека и непроходим, как джунгли в верховьях Амазонки. Афро-стайл еще не сдался под натиском разнузданного минимализма. Капелька пота стекла по изгибам ушной раковины на мочку, вызывая у Нинель щекотное и смутное томление. Пальцы выпутались из зарослей междуножья, метнулись к уху, но замерли в миллиметре от него. Гусечкина что-то услышала. Кто-то тоненьким голоском виртуозно матерился рэперской скороговоркой прямо ей в ухо. В бане никого, кроме нее не было. Атеистическое воспитание не оставляло места для бесплотных голосов и говорящих березовых веников. А между тем от ее пальцев речитативом доносилось писклявое: «Ахтыжйобаныйтынахуй!».
Под ногтем указательного пальца сидела упитанная, сытая мандавошка и материла комсомолку, как дворник сломавшуюся метлу. Глаза Нинель так выпучились, что она стала похожей на Надежду Константиновну Крупскую, увидевшую голого Ленина. Между тем ярость мандавошки сменилась отчаянием, и она жалостно запричитала, заламывая лапки, затянутые, как с удивлением заметила Гусечкина, в микроскопические белые перчатки.
— Ах, боже мой, я опаздываю! Ах, мои усики, мои лапки! Королева придет в ярость, если я опоздаю! Она именно туда и придет!