Олесей никто не называл, даже дочь. Звали, как и всех мерзких старух, по батюшке — Егоровна. У старухи Егоровны не было ног — у нее были глаза: жадные мутные катарактные бельма, из которых тусклой, но уверенной струйкой сочилась злость.
Комната Егоровны выходила окнами на солнечную сторону, где сейчас провозглашали жизнь сирень, пищащая птичья мелюзга, жирные шмели в пыльце и совокупляющиеся собаки. Эта агитка лета не волновала летаргическую душу Егоровны сквозь окна — они были, что и глаза хозяйки: нерасклеенные с зимы, ушлепанные всеми штампами вселенской неряшливости, полуслепые, осьмушкузрячие.
Егоровна, просыпаясь, ссала в утку, старательно откашливала из легких загустевшую за ночь мокроту и звала: «Лидка, еб твою мать, мамку кормить пора, блядь!» Лидка, по паспорту Лидия Семеновна Дворкина, темным пятном привычно выныривала откуда-то с периферии зрения и начинала тыкать теплой чайной ложечкой в рот Егоровны, справляясь о ее самочувствии, сновидениях, желаниях.
— С добрым утром, мама. Как спалось? — эту фразу «мама» пропускала мимо ушей, накапливая вместе с кашей в утлом своем старушечьем нутре подлость.